Она оставила конфеты в шкафу

Солнечный луч, тонкий и почти осязаемый, как нить из позолоты, пробился сквозь щель в пыльных шторе, вырезав на полу светящийся прямоугольник. Он медленно, неспешно, словно не желая тревожить покой этого места, пополз по половицам, коснулся ножек пустого стула у окна – того самого, венского стула с резной спинкой, на котором она всегда сидела, чтобы поутру выпить чашечку чая и посмотреть на цветущую сирень под окном. Теперь стул стоял задвинутым, и от этого крошечного факта в горле встал комок, твердый и непроглотимый.

Я замерла в прихожей, сжимая в руках полиэтиленовый пакет, из которого тупыми углами выпирали зеленые яблоки. «Симиренко». Те самые, с кислинкой, которые она всегда очищала от шкурки, резала тончайшими, почти прозрачными ломтиками и подавала на маленьком блюдце, щедро поливая жидким, солнечным медом. Дом пахнул. Пахнул памятью. Запах старого дерева, выцветших на солнце переплетов книг, едва уловимой ванили из кухонного шкафчика и… тишины. Не той, благотворной, что наступает после шумного дня, а тяжелой, густой, осевшей на мебель и стены, как пыль. Тишиной отсутствия.

Губы сами собой разомкнулись, выдохнув воздух, сложившийся в хриплое, почти детское:
— Бабуля? Я приехала.

Из кухни, приглушая шаги поскрипывающим полом, вышла соседка Мария Ивановна. Ее лицо, испещренное морщинами-дорожками, по которым, казалось, можно было прочесть всю ее нелегкую жизнь, было бледным. Глаза, обычно такие живые и насмешливые, были воспалены и покраснели, будто она долго и безутешно плакала, но, увидев меня, она попыталась растянуть их в улыбку. Получилась не улыбка, а гримаса боли, которую силятся спрятать, чтобы не напугать другого.

— Ой, Леночка, девочка моя хорошая… — ее голос, всегда такой звонкий, на площадке был слышен за версту, сейчас звучал приглушенно и сипло. Она подошла и обняла меня так крепко, так отчаянно, словно мы были не просто соседки, а самые родные люди на свете, и она боялась, что я вот-вот рассыплюсь, исчезну. — Заходи, заходи, родная. Она ждала тебя. До самого последнего вздоха спрашивала: «Маша, а Леночка уже в пути? Доехала? Не заблудилась ли?» Все волновалась за тебя.

Я лишь молча кивнула, закусив губу и отчаянно глотая подступившие к глазам предательские слезы. «До самого последнего вздоха». Значит, она знала. Чувствовала. И ждала именно меня. И это ожидание, этот последний стон любви и тоски, был теперь моим крестом, моей вечной болью и моим утешением одновременно.

Комната была залита тем же спокойным, безразличным к человеческому горю светом. Воздух пах лекарствами, травами и чем-то неуловимо больничным, чуждым этому дому. Бабушка лежала на широкой кровати, укрытая до подбородка тем самым цветастым пледом – синим, с крупными желтыми цветами, который я с таким трудом, с распущенными дважды петлями, связала ей на прошлый день рождения. Она тогда смеялась, говорила, что похожа в нем на цыганскую королеву, и ни за что не хотела снимать его даже летними вечерами.

Теперь ее руки, всегда такие сильные, работящие, умевшие и тесто месить, и розы подвязывать, и мои волосы расчесывать так бережно, что ни один волосок не вырывался, лежали поверх пледа. Они напоминали высохшие веточки, хрупкие и безжизненные, готовые сломаться от малейшего прикосновения. Но когда тень от моего тела упала на ее лицо, веки дрогнули и медленно поднялись, открывая знакомые, выцветшие от времени, но все такие же лучистые глаза. И в них вспыхнула та самая улыбка, что светила мне всю мою жизнь: сквозь разбитые в песочнице коленки, сквозь слезы от неразделенной школьной любви, сквозь панику перед выпускными экзаменами и боль первого по-настоящему взрослого расставания.

— Ну вот и моя птичка прилетела, — прошептала она, и голос ее был похож на шелест сухих листьев под ногами поздней осенью. Она слабо пошевелила рукой, и я поняла, что нужно сделать. Присела на край кровати, осторожно взяла ее ладонь в свои руки. Кожа была пергаментной, прохладной. — Я уж думала, ты забыла, где наш дом-то, за своими важными делами.

— Как я могу забыть, бабуль? – голос мой предательски дрогнул, и я отчаянно старалась не смотреть на капельницу, стоящую рядом, на монитор с мерцающей, прыгающей зеленой линией, вырисовывающей хрупкий узор ее жизни. — Ты же мне… ты же мне как мать. И больше.

— И как отец, — она попыталась рассмеяться, но смех превратился в короткий, сухой, разрывающий тишину кашель. Мария Ивановна, стоявшая в дверях как молчаливый страж, тут же метнулась вперед со стаканом и трубочкой, но бабушка еле слышно махнула свободной рукой: мол, отстаньте все. — Ничего, ничего… Просто старость, Леночка. Она, как осенний дождь: сначала капает по чуть-чуть, намекает, а потом уж заливает с ног до головы. Не просохнешь.

— Не говори так, пожалуйста, — я прижала ее ладонь к своей щеке, чувствуя, как по коже растекается прохлада. — Ты же обещала. Научить меня печь тот самый вишневый пирог, с решеткой. Чтобы я потом своим детям пекла. Твоего пирога.

Она медленно кивнула, и взгляд ее стал каким-то отрешенным, улетевшим куда-то далеко.
— Научу. Обязательно научу. А пока… — она с усилием перевела дух, — пока загляни-ка в шкаф. В спальне. В третьем ящике снизу, под бельем. Там кое-что для тебя.

Сердце сжалось от странного предчувствия. Я поднялась и, как лунатик, побрела в ее спальню. Тот же запах – старого дерева, лаванды и спокойствия. Подошла к старенькому комоду, на котором еще стояли черно-белые фотографии в резных рамках. Провела пальцами по пыльной поверхности, оставив четкие следы. Третья ручка ящика… Дерево поскрипело, неохотно подаваясь внутрь.

Там, аккуратно сложенные стопкой, лежали ее вышитые сорочки, а сверху… Сверху лежали три карамельки в знакомой синей, шуршащей обертке. «Мятные». Мои самые любимые в детстве. Я могла есть их пачками, а она прятала их от меня, говоря, что от сладкого портятся зубы. А рядом с конфетами лежал небольшой конверт из плотной желтоватой бумаги. На нем дрожащим, но все еще узнаваемым почерком было выведено: «Леночке, когда я улечу к звездам. Не плакать».

Руки задрожали так, что конверт почти выпал из пальцев. Я вернулась в комнату, держа его, как самую великую ценность и как раскаленный уголь одновременно.

— Открывай, — прошептала бабушка. — Вслух. Хочу еще раз услышать.

Я села на прежнее место, с трудом вскрыла конверт. Внутри лежал сложенный в несколько раз листок в линейку, вырванный из обычной школьной тетради. Я развернула его и, срывающимся от нахлынувших эмоций голосом, начала читать.

«Моя дорогая, светлая, единственная девочка.

Если ты читаешь эти строчки, значит, я уже устроилась на самом пушистом и белом облачке и смотрю на тебя оттуда. И вижу, как у тебя наворачиваются на глаза слезинки. Не плачь, моя хорошая. Не надо. Помнишь, как я тебе всегда говорила, когда ты была маленькой и приходила ко мне с разбитой коленкой или с обидой в садике? «Слезы – это просто дождь для души. А после самого сильного дождя всегда-всегда выходит самая яркая и красивая радуга». Так вот знай: ты – и есть моя радуга. Ты вырастешь еще сильнее, еще мудрее. Вырастешь крепким, могучим дубом, который никаким ветрам не сломать, и в то же время останешься нежной полевой ромашкой, что греется на солнышке и дарит радость всем, кто на нее посмотрит.

Прости меня, глупую старуху, за то, что я не говорила тебе всего этого каждый день, каждый час, каждую минуту. Я почему-то всегда думала, что ты и так это знаешь, чувствуешь. А еще думала: «Она еще такая маленькая, вся жизнь впереди, успеет еще услышать миллион раз, как я ее люблю». Но время, Леночка, оно очень хитрющее. Оно не ходит, оно бежит. И летит. И главное, чему оно нас учит – это ценить каждый миг, каждую улыбку, каждую чашку чая, выпитую вместе. Но понимаем мы этот урок, увы, всегда слишком поздно.

Я оставила тебе в шкафу конфетки. Твои любимые. Съешь их, когда станет очень-очень грустно и одиноко. Пусть сладость останется на губах, а горечь уйдет куда подальше. И еще… Обязательно сделай один thing для меня. Подойди к окну в гостиной и посмотри на ту самую старую сирень, что мы с дедом посадили еще в год свадьбы. Прямо за ней, в кустах бузины, живет маленький воробушек. У него подбито крылышко, он совсем один. Он прилетает туда каждый вечер. Покорми его, пожалуйста. Брось ему хлебных крошек или пшена. Пусть он знает, что в этом огромном и порой жестоком мире есть кто-то, кто о нем помнит. Кто не бросает слабых и нуждающихся в помощи.

Я люблю тебя, моя девочка. Больше, чем все слова на свете, больше, чем само слово «вечность». Помни это.

Целую крепко-крепко.
Твоя бабуля».

Я не могла дочитать до конца. Голос превратился в сплошное хриплое рыдание, буквы расплывались в мокром пятне. Я просто прижала этот листочек к груди, чувствуя, как по щекам ручьями текут слезы, горькие и соленые.

— Она… она почти неделю писала его, — тихо, чтобы не тревожить наступившую после моего чтения тишину, сказала Мария Ивановна. Она стояла на пороге, и по ее морщинистым щекам тоже текли слезы. — Руки уже почти не слушались, тряслись. Каждую ночь вставала, садилась при свете ночника и выводила эти буквы. Боялась, что не успеет. Что ты не приедешь…

— Почему? – вырвалось у меня сдавленно, будто кто-то сжимал горло стальными пальцами. – Почему она не позвонила мне сразу? Почему не сказала, что все так серьезно? Что она… что она уходит?

Мария Ивановна вздохнула, подошла ко мне и опустила свои теплые, трудовые руки мне на плечи, смотря прямо в глаза.
— А ты бы приехала? Сразу? Бросила бы все свои съемки, свою карьеру, свою новую, такую интересную жизнь в большом городе? – спросила она без упрека, с какой-то бесконечной, материнской печалью.

— Конечно! Я бы…
— Она не хотела тебя тревожить, Лена. Она хотела, чтобы ты жила своей жизнью, дышала полной грудью, а не сидела у постели умирающей старухи. Она так тебя любила. А настоящая любовь… она ведь не крикливая. Она тихая. Боль… свою боль настоящие люди переживают молча, в себе, чтобы не пугать, не причинять страданий тем, кого любят больше жизни.

— Но я могла бы быть рядом! Я могла бы держать ее за руку все эти дни! Сказать, как я ее люблю! – всхлипнула я, и чувство вины накрыло с новой, невероятной силой.

— Могла бы, — согласилась соседка мягко. – Но сейчас-то ты где? Ты – здесь. В эту самую минуту. Ты держишь ее за руку. Она слышит тебя. Она видит тебя. Это и есть главное. Это и есть настоящий момент. Он всегда важнее всех «могло бы» и «если бы» на свете. Цени этот миг.

Она уснула через два дня. Уснула навсегда. Но перед этим, вечером, она открыла глаза, посмотрела на меня ясным, каким-то удивительно молодым взглядом и попросила:
— Спой мне, внученька. Ту самую колыбельную. Про серого волчка.

Голос мой срывался, предательски дрожал, фальшивил от слез, но я пела. Пела ту самую песенку, что она пела мне, когда я была маленькой и боялась засыпать одна в темноте. Я пела, гладя ее по руке, пока ее дыхание не стало тихим-тихим, ровным и глубоким, как спокойная река в утреннем тумане. Оно просто постепенно затихло, растворилось в тишине комнаты.

— Она ушла с улыбкой, — тихо, почти неслышно, сказала дежурная медсестра, с бесконечной профессиональной нежностью закрывая ей глаза. — Так редко это видишь… Обычно лицо застывает в маске страдания. А она… она улыбалась. Она была счастлива в последний миг.

Я не могла уйти. Я сидела еще несколько часов у ее кровати, сжимая в одной руке ее остывающую ладонь, а в другой – ту самую, в синей обертке, конфету. «Съешь их, когда станет грустно». Но грусть была таким всепоглощающим, таким бездонным океаном, что казалось – никакая сладость в мире не сможет его подсластить. Он был горьким до самого дна.

Прошел месяц. Я снова приехала в бабушкин дом, чтобы разобрать вещи. Воздух inside был неподвижным и спертым. Я mechanically открыла окна, впуская запах влажной земли и первой майской листвы. Подошла к комоду. Третий ящик был пуст. Я уже хотела его закрыть, как вдруг заметила в углу, на самом краю, маленький, сложенный вчетверо клочок бумаги. Сердце заколотилось. Я развернула его.

Почерк был ее, таким же дрожащим, но торопливым, будто она писала его впопыхах, уже чувствуя приближение:
«Не забыла про воробья? Покорми его. И не забудь оставить одну конфету для себя. Для силы. Я тебя люблю».

Я вышла в сад. Сирень за окном, та самая, буйно цвела, выпустив тяжелые, пьянящие гроздья, будто ничего и не произошло, будто мир не перевернулся с ног на голову. И на нижней ветке, почти у самой земли, сидел тот самый воробей. Небольшой, серенький, с одним крылом, которое он держал как-то неестественно, под углом. Он сидел и о чем-то задумчиво чирикал, глядя куда-то вдаль.

— Ты тоже ее ждал? – прошептала я, доставая из кармана пригоршню крошек, которые, повинуясь какому-то внутреннему импульсу, взяла из кухни. – Она просила тебя передать, что любит.

Я аккуратно бросила крошки на землю. Птица встрепенулась, посмотрела на меня одним блестящим, как бусинка, глазом, потом спрыгнула вниз и принялась клевать. Поклевав немного, она вдруг резко взмахнула здоровым крылом, подпрыгнула и, неуклюже, боком, полетела в сторону забора. Но перед тем, как скрыться из виду, она на мгновение замерла в воздухе, обернулась и посмотрела на меня. Взгляд был настолько осмысленным, полным такого спокойного понимания, что по спине пробежали мурашки. Будто он хотел сказать: «Я знаю. И она знает. Ты не одна».

Теперь я всегда вожу с собой в сумке несколько карамелек в синей обертке. И не только для себя. Я стала оставлять их в шкафах чужих людей. Заселяюсь в гостиничный номер – кладу конфету в ящик тумбочки с запиской. Снимаю квартиру на время командировки – оставляю ее в кухонном шкафчике между чашек. Сижу в очереди в кабинет врача – могу незаметно положить в ящик журнального столика.

На маленьких, сложенных листочках я вывожу те самые слова, которые стали моим спасением и моим заветом:
«Ешь, когда станет очень грустно. Ты не один. Ты любим. Всегда».

Потому что моя бабушка была абсолютно права. Свою боль, свое отчаяние и свое одиночество мы часто вынуждены переживать тихо, чтобы не обременять других. Это наш личный крест. Но любовь… Любовь, благодарность, доброту – это нужно кричать. Нужно раздавать направо и налево, рассыпать, как конфетти, дарить незнакомцам, оставлять в виде маленьких, синих конфет в чужих шкафах. Даже если тебе кажется, что ты кричишь о своей любви в полной тишине и тебя никто не слышит.

Leave a Comment